Оф помолчали. Маркович беззвучно шевелил губами, не произнося ни слова. Затем Фольк увидел, как он вздрогнул и осмотрелся, словно внезапно попал в совершенно незнакомое место.
– Надеюсь, вам не помешает, если я закурю? – спросил он. Фольк покачал головой. Маркович подошел к рюкзаку и достал пачку сигарет. – Вы курите?
– Нет.
Маркович прикурил и, погасив спичку, поискал глазами пепельницу. Фольк протянул ему пустую банку из-под французской горчицы. С банкой в руке и сигаретой в зубах Маркович уселся на другой стул, напротив собеседника.
– Как вам моя история? – спросил он просто.
– Все это очень печально.
– На самом деле в ней нет ничего особенного. – Лицо Марковича стало будничным. – Печально, вы правы. Но есть и другие истории. Некоторые куда хуже. И все они связны одна с другой.
Он помолчал, рассеянно вглядываясь куда-то вглубь огромной фрески, которая окружала их со всех сторон.
– Да, связаны одна с другой, – задумчиво добавил он. – Вырезанные целиком семьи, дети, убитые на глазах у родителей, братья, которым приказывали издеваться друг над другом, чтобы один из них выжил… Вы и представить не можете, чего только не насмотрелся этот пленник. Боль, унижение, отчаяние… Мы, люди – хищные животные, сеньор Фольк. Наша изобретательность не знает границ. Уж вы-то должны это знать. Если всю жизнь фотографируешь злодеяния, чему-нибудь да научишься, так я думаю.
– И поэтому вы решили меня убить?… Чтобы отомстить?
На лице Марковича вновь появилась холодная чужая улыбка.
– Эффект бабочки. Невозможно поверить: такое нежное название!
4
Гость сосредоточенно курил вторую сигарету, наслаждаясь каждой затяжкой. Фольку пришло в голову, что так может курить только старый солдат или бывший пленник Он видел, как разные люди курят на разных войнах, где сигарета подчас – единственный товарищ. Единственное утешение.
– Когда солдата отпустили на свободу, – продолжал Маркович, – он постарался разузнать что-нибудь о жене и сыне. Три года ни единой весточки, представьте себе… И вот через некоторое время он все узнал. Оказывается, знаменитая фотография появилась и у них в поселке. Кое-кто раздобыл журнал. Среди соседей всегда найдется тот, кто охотно берется за такие дела. Причин много. – невеста, которая до сталась другому, отнятая еще у деда работа, дом или участок земли, который хочется заполучить… Зависть, ревность. Обычное дело.
Заходящее солнце заглянуло в комнату через узкое окно, озарив Марковича багровым сиянием, похожим на зарево пожара, изображенного на стене: город, пылающий на холме, далекий вулкан, освещающий камни и голые ветки, огонь, отражающийся на металлическом оружии и доспехах, которые словно выступают за пределы фрески и вторгаются в пространство комнаты, очертания человека, сидящего на стуле, спирали дыма, поднимающегося от сигареты, зажатой пальцами или зубами. Красные языки пламени и лучи заходящего солнца делали изображение на стене до странности правдоподобным. «Быть может, – внезапно подумал Фольк, – фреска не так уж плоха, как мне кажется».
– Однажды ночью, – продолжал Маркович, – несколько четников ворвались в дом, где жили сербская женщина и сын хорвата… Неторопливо, один за другим, они насиловали женщину, сколько хотели. Пятилетний мальчишка плакал и пытался защитить мать, и тогда они пригвоздили его штыком к стене, точно бабочку к куску пробки – ту самую, из теории про эффект, о котором мы говорили раньше… Устав от женщины, они отрезали ей груди, а затем перерезали горло. Перед уходом нарисовали на стене сербский крест и написали: «Усташские крысы».
Повисла тишина. Фольк попытался различить глаза своего собеседника в алом сиянии, заливавшем его лицо, и не смог. Голос, рассказывавший историю, был ровен и невозмутим, словно читал рецепт лекарства. Гость не спеша поднял руку с зажатой между пальцами сигаретой.
– Обратите внимание – добавил он, – женщина кричала всю ночь, но никто из соседей не зажег свет и не вышел на улицу посмотреть, что случилось.
На этот раз молчание затянулось. Фольк не знал, что сказать. Постепенно в укромных уголках комнаты сгущались тени. Багровый луч переполз с лица Марковича на ту часть картины, где виднелись угольные наброски, черное на белом: солдат со связанными за спиной руками стоит на коленях, другой солдат занес меч над его головой.
– Скажите мне вот что, сеньор Фольк… Неужели при необходимости человек черствеет?… Черствеет настолько, что его перестает волновать, куда направлен объектив камеры?
Фольк поднес пустой стакан к губам.
– Войну, – сказал он, помолчав, – можно хорошо снять, лишь когда то, на что ты навел камеру, тебе безразлично… А остальное лучше оставить на потом.
– Вы ведь снимали сцены вроде той, о которой я вам рассказал?
– Было дело. Точнее говоря, я снимал последствия.
– А о чем вы думали, пока настраивали фокус, выбирали освещение и прочее?
Фольк поднялся, чтобы взять бутылку. Он нашел ее на столе, возле баночек с краской и пустым стаканом гостя.
– О фокусе, освещении и прочем.
– И поэтому вы получили премию за мою фотографию?… Потому что я тоже был вам безразличен?
Фольк налил себе немного коньяку. Держа стакан в руке, указал на покрытую сумерками фреску.
– Возможно, ответ где-то там. Маркович повернулся вполоборота, вновь осматривая стены.
– Думаю, мне понятно, что вы хотите сказать.
Фольк подлил коньяку гостю и поставил бутылку обратно на стол. Между двумя затяжками Маркович поднес стакан к губам, а Фольк вернулся на свой стул.
– Понять – еще не значит одобрить, – проговорил он. – Объяснение – не обезболивание. Боль.
На этом слове он запнулся. Боль… В присутствии гостя слово звучало не совсем обычно. Его как будто отобрали у законных владельцев, и теперь Фольк не имел права его произносить. Но Маркович вроде бы не обиделся.
– Конечно, – сказал он с пониманием. – Боль… Простите, что я касаюсь личного, но на ваших фотографиях ее как-то не чувствуется. Ваши работы, безусловно, изображают чужую боль, вот что я хочу сказать; однако ваших чувств совершенно не заметно… Когда вас перестало задевать то, что вы видите?
Фольк коснулся губами края стакана.
– Сложно сказать. Сначала это было захватывающим приключением. Боль пришла позже. Накатывала волнами. А потом наступило бессилие. Кажется, с некоторых пор у меня уже ничего не болит.
– Это и есть то самое очерствение, о котором я говорил?
– Нет. Скорее смирение. Код не разгадан, но ты уже понимаешь, что существуют законы. И смиряешься.
– Или не смиряешься, – мягко возразил собеседник.
Внезапно Фольк почувствовал какое-то жестокое удовлетворение.
– Вы остались в живых, – сказал он холодно. – Это в вашем случае тоже в некотором роде смирение. Вы сказали, что пробыли в плену три года, не так ли?… И когда узнали о том, что случилось с вашей семьей, не умерли от боли, не повесились на суку. И вот вы здесь. Вы живы.
– Да, жив, – согласился Маркович.
– Каждый раз, когда я встречаю того, кто остался жив, я спрашиваю себя, что он сделал для того, чтобы выжить?
Опять повисла тишина. На этот раз Фольк пожалел, что сгущающиеся сумерки мешают различить лицо собеседника.
– Это несправедливо, – сказал Маркович.
– Возможно. Справедливо или нет, но я себя об этом спрашиваю.
Сидящую на стуле тень едва освещал отблеск последнего багрового луча.
– Наверное, по-своему вы правы, – произнес Маркович. – Быть может, когда остаешься в живых, а другие гибнут, это уже само по себе подлость.
Фольк поднес стакан к губам. Тот снова был пуст.
– Вам лучше знать. – Фольк наклонился, чтобы поставить стакан на стол. – Судя по вашему рассказу, у вас есть некоторый опыт.
Собеседник издал неопределенный звук. То ли кашлянул, то ли неожиданно засмеялся.
– Вы ведь тоже из тех, кто выжил, – сказал он. – Вы, сеньор Фольк, прекрасно себя чувствовали там, где умерли другие. Но в тот день, когда я вас встретил, вы стояли на коленях возле трупа женщины. По-моему, вы в тот миг воплощали собой настоящую боль.