Ольвидо плакала перед открытым альбомом в Петринье, небольшом хорватском городке – до кювета у шоссе на Борово-Населье оставалось ровно двадцать два дня. Альбом лежал на полу, перепачканном штукатуркой и мокром от дождя, сочившегося сквозь пробитый потолок, был открыт, и они увидели фотографии, изображавшие семью, празднующую Рождество: муж, жена, бабушка, дедушка, четверо маленьких детей и собака суетятся вокруг наряженной елки и накрытого стола. Бабушку, дедушку и собаку Фольк и Ольвидо только что видели в луже во дворе возле дома – бесформенное месиво грязных тряпок и разорванного мяса, изрешеченное пулями и разорванное в клочья осколками фанаты. Ольвидо не сделала во дворе ни единого снимка; она неподвижно смотрела на трупы, ее камеры висели под дождевиком, и только войдя в дом и увидев лежащий на полу альбом, она принялась за работу. Стоял дождливый ветреный день, ее лицо и волосы были покрыты каплями дождя, поэтому Фольк не сразу сообразил, что она плачет, он понял это лишь в тот миг, когда она подняла глаза от видоискателя и вытерла рукой слезы, мешавшие наводить фокус. Ни он, ни она ни разу не вспомнили тот случай. Позже, в Барселоне, когда все уже было кончено и Фольк наконец увидел пленку, которую она так и не успела проявить, он обнаружил, что по одному из странных совпадений, на который так щедры хаос и его законы, она сделала ровно двадцать два снимка фотографий, наклеенных в тот злосчастный альбом – ровно столько, сколько дней ей оставалось жить. Он сосчитал дни, держа в одной руке календарь, в другой негативы. Такого потрясения он не испытывал с тех пор, как вернувшись из путешествия по Африке, узнав на собственном опыте, что такое Сомали, голод и кровопролитие, – она показала ему серию снимков, сделанных на промышленной бойне, где она провела целую неделю, фотографируя отточенные ножи и огромные куски мяса, развешанные на крюках, завернутые в полиэтилен, помеченные печатью санитарной службы. Как обычно, черно-белая фотография. Ольвидо проявила и напечатала эти странные работы и хранила их в папке, написав на обложке: «Der mude Tod». Усталая смерть. На этих снимках, как и на ее безлюдных изображениях войны – мертвая нога с вырванной стелькой от башмака, мертвая рука с обручальным кольцом – кровь походила на те гребни темно-серой глины, которые они видели в развалившихся цехах заброшенной шахты в Портмане. Лава остывшего вулкана.

В башне царила глубокая тишина. Даже море притихло. Фольк держал перед глазами фотографию, которая изображала их обоих – его самого, спящего, и призрак Ольвидо в разбитом зеркале. Затем вернул фотографию на место и закрыл крышку сундука. Допил стакан и спустился вниз по винтовой лестнице, чтобы подлить еще коньяка, чувствуя, как ступеньки уходят у него из-под ног. «Надеюсь, – подумал он внезапно, что Иво Марковичу не придет в голову наведаться ко мне в гости именно сейчас.» Бутылка по-прежнему стояла среди красок и кистей – лучший друг, который не задает лишних вопросов и не пытается влезть тебе в душу.

– Потрясающе, – сказал он. – Вот оно, истинное совершенство. – Он подлил себе коньяка, опустошил стакан одним глотком и в тот миг, когда коньяк обжег ему горло, воскликнул: – Ольвидо!

«Какое необычное имя, – подумал он. – Какое удивительное слово!» Он снова схватил бутылку. Оглушенный, он уже различал перед собой реку мертвых, и на другом берегу – чуть заметно шевелящиеся тени в густом клубящемся мраке Фольк разглядывал едва различимую в темноте фреску, размышляя над парадоксом: есть слова, которые словно совершают семантическое самоубийство, отрицая сами себя. Ольвидо – одно из них. Стоя на далеком темном берегу его воспоминаний, Ольвидо молча смотрела, как он допивает коньяк.

13

Иво Маркович вернулся утром следующего дня. Фольк обнаружил его, выйдя из башни за водой: гость сидел под соснами возле обрыва и смотрел на море. Не сказав ему ни слова, Фольк вернулся в башню и работал еще около часа, накладывая на фигурки конных воинов один слой краски за другим, пока не решил, что эта часть фрески завершена. Затем снова вышел во двор, зажмурился от яркого полуденного света, затоплявшего все вокруг, вымыл руки до локтей и, мгновение поразмыслив, направился к Марковичу, по-прежнему неподвижно сидящему в тени. Возле его башмаков валялось несколько окурков и стоял полиэтиленовый пакет со льдом и четырьмя банками пива.

– Отличный пейзаж, – сказал Маркович.

Они посмотрели в лазурную даль, которая, словно веер, распахивалась от края обрыва во все стороны. На севере виднелись очертания Поньенте, остров Повешенных и размытая темная линия Кабо-Мало, уходящего в море к юго-востоку. Как обычно, Фольку пришло в голову, что вид, открывающийся из его башни, походит на венецианскую акварель. Удивительный эффект игры света и тени становился более явным к вечеру, когда солнце начинало клониться к горизонту, а уходящая в даль береговая линия расслаивалась, принимая множество оттенков – от темно-серого до молочно-белого.

– Интересно, сколько весит свет? – внезапно спросил Маркович.

Фольк немного поразмыслил и пожал плечами:

– Примерно столько же, сколько и тьма. Килограмма три на квадратный сантиметр.

Маркович нахмурил брови:

– Я говорю о воздухе.

– Ну да, я понял.

Казалось, Маркович задумался над его словами. Наконец он обвел рукой пейзаж, словно между двумя этими явлениями была некая связь.

– Я все думаю про то, о чем мы говорили все эти дни, – сказал он. – Думаю о той моей фотографии, вашей огромной фреске и обо всем остальном! И возможно, в ваших словах есть смысл. Неспроста вы упоминали законы и математику. – Он умолк, затем слегка ударил себя пальцем по виску. – До меня иной раз медленно доходит, – добавил он. – Мне нужно время, чтобы обдумать. Понимаете?… Мои предки – крестьяне, – продолжал он. – Люди, которые никогда не принимали решений на скорую руку. Они изучали небо, облака, цвет почвы… По этим признакам угадывали, хорош ли будет урожай, предсказывали непогоду, град и заморозки.

Он снова замолчал, глядя на море и уходящую в даль береговую линию. Затем снял очки и сосредоточенно принялся тереть стекла краем рубашки.

– Слово «случайность» – порождение невежества… Не так ли?

Это не было вопросом. Фольк уселся рядом и посмотрел на его руки. – грубые, короткопалые, с широкими плоскими ногтями. На правой руке шрам. Маркович посмотрел стекла на просвет, надел очки и снова уставился вдаль.

– Честное слово, потрясающий вид, – повторил он. – Он напоминает мне мои родные берега… Вы их, разумеется, видели.

Фольк кивнул. Он отлично помнил пятьсот пятьдесят семь километров извилистой дороги между Рижекой и Дубровником, помнил прибрежные бухты с отвесными берегами и бесчисленные острова, зеленые от кипарисов, белые от далматинского камня – такими островами было испещрено бирюзовое, безмятежно спокойное, надежно защищенное со всех сторон Адриатическое море. На каждом острове был маленький поселок, развалины венецианской или турецкой крепости, и своя стройная колокольня. Помнил он также и то, как этот безмятежный пейзаж сотрясался от орудийных залпов, помнил ту неделю, когда они с Ольвидо Феррара жили в отеле «Кавтат», глядя на Дубровник, пылавший под сербскими бомбами. Кое-кто утверждает, что фотографии войны не могут пробудить в человеке ностальгию, однако Фольк не был в этом уверен. Каждый вечер после ужина они сидели на террасе своего номера и попивали вино, глядя, как вдалеке пылает город и пламя пожара отражается в черной воде бухты, а далекие зарницы взрывов делают сцену нереальной, похожей на немое кино. Багровое зарево между силуэтами и тенями, беззвучный кошмар Брейгеля или Босха. Я знаю рестораны в Париже и Нью-Йорке, заметила Ольвидо, где люди выложили бы немалую сумму, чтобы поужинать, глядя на зрелище, подобное нашему. Они неподвижно сидели в одиночестве, зачарованные открывшейся им каргиной, и единственным звуком, нарушавшим тишину, был звон кубиков льда в стаканах, когда они рассеянно отпивали глоток; в отсвете пылающих вдали пожаров каждое их движение казалось неправдоподобно замедленным, почти искусственным. Иногда с северо-запада дул бриз, мягкий береговой ветерок, приносивший терпкий запах гари и глухой однообразный гул, похожий на удары в барабан или монотонный раскатистый гром. А на рассвете, после безмолвного соития и сна под аккомпанемент далекой бомбежки, Фольк и Ольвидо завтракали гренками с кофе, глядя на черные столбы дыма, строго вертикально поднимавшиеся над старинной Рагузой. Как-то раз, проснувшись ночью, он обнаружил, что ее нет рядом. Вскочил с кровати и в этот миг увидел ее – обнаженная, она стояла на террасе, великолепное тело было освещено алым заревом далеких пожаров, словно ее кожи коснулась кисть доктора Атла или далекая война осторожно подкралась к ней вплотную. Принимаю огневые ванны, усмехнулась Ольвидо, когда он, стоя сзади, обнял ее и спросил, что делает она здесь одна в три часа ночи. Не отводя глаз от пылавшего вдали Дубровника, она положила голову ему на плечо. Кто-то принимает солнечные ванны, кто-то лунные, как в той итальянской песенке про девочку на крыше. А я принимаю ванну из смеси тьмы и зарева пожаров. И когда он коснулся ее покрытой мурашками и красноватыми отблесками пожара кожи, которая не согревала его рук, потому что была далекой и холодной, как тот вулкан на стене в музее или ночной пейзаж Портмана, Ольвидо слегка вздрогнула в его объятиях, а он некоторое время размышлял о разнице в словах – предчувствие и предзнаменование.